ИНТЕРВЬЮ. Владимир Некляев: Власть никогда не сможет победить поэта
- 24.04.2018, 8:12
У каждого мужчины должна быть своя война.
Сам Владимир Некляев отметил, что это его интервью сайту Charter97.org - очень необычное. Никогда он так долго не говорил с журналистом и не вспоминал столько событий, людей, деталей, моментов из своей жизни. Мы же попытались разузнать побольше о знаменитом белорусском поэте. Ведь интересно узнать, что заставило признанного литератора прийти в Сопротивление.
О молодости, которая пришлась на полные надежд 1960-е, первых годах независимости Беларуси, отношениях с диктатором Лукашенко, вынужденной эмиграции, политическом опыте, своих целях, мечтах и «небесных диктантах» один из лидеров Белорусского Национального Конгресса Владимир Некляев рассказал сайту Charter97.org в рамках проекта «Железные люди Беларуси».
- Когда мы в первый раз договаривались с вами об интервью, вы сказали, что не сможете поговорить, потому что уезжаете. Если не секрет, куда вы ездили?
- Никакого секрета. В Крево. Обычно такие места называют малой родиной, но для меня это самое большое из всего, что у меня есть. Это мой космос, из которого я в свое время вышел, и в который в свое время уйду.
- И чем вы занимались в своем космосе?
- Тем же, чем занимаюсь в каждый мой приезд в Крево. Об этом написана недавно изданная книга «На всяком свете», в которой я проживаю не прожитую когда-то, годы и столетия назад, жизнь с моими земляками. С близкими и далекими предками, никто из которых для меня не умер.
Как это происходит, долго объяснять. Да и не понять, не прочитав книгу.
Я часто приезжаю сюда. Чем больше мне лет, тем чаще. И все чаще в попытке понять себя и живущих в одном пространстве и времени со мной людей, я оглядываюсь на кревские холмы, по которым бегало мое детство. Все мы родом из него - и в сути своей из него состоим.
А холмов в моем Крево много. И все с легендами, сказками, преданиями. С историей, которая принадлежит и Креву со всеми его холмами, и мне.
Она, кревская, белорусская история, сегодня пытается встать, отряхиваясь от мусора, которым ее завалили. По-настоящему она только начинается. А вот Крево… Оно, как и сотни других наших местечек и деревень, пустеет. Смотришь ночью с Юрьевой горы - темно. Кажется, будто все кончается. А ведь здесь, в Кревском замке, была резиденция великих князей. Здесь была подписана Кревская уния, здесь завязывались узлы истории всей Европы. И я чувствую себя в долгу и перед прошлым этой земли, и перед ее будущим. Мне всё кажется, что я сделал для нее далеко не всё, что мог. И приезжаю сюда, возвращаюсь, чтобы еще что-то сделать. Написать… Возможно, однажды просто здесь останусь.
- Вам надоел город?
- Если я скажу, что да, надоел (что, кстати, правда), вы тут же можете спросить: почему же вы тогда не в Крево? А потому что история в разные времена делается в разных местах. Раньше делалась в Крево, теперь - в Минске. И я не только писал и пишу о ней, но и пытаюсь в ней участвовать. Почему? Потому что не могу принять то, на чем она сегодня остановилась. Или, так скажем, «застабилизировалась». Не нравится мне и «стабилизатор»: нынешний власть, режим, превративший Беларусь в криминально-полицейское государство, затоптавший ростки свободы и демократии, едва проросшие в стране с обретением независимости.
А началось всё с затаптывания, уничтожения национального языка, культуры, истории. То есть, всего того, что и есть мое Крево, моя Беларусь. Я не могу с этим смириться в ожидании, что когда-то это кончится само по себе. Да никогда это само по себе и не кончится, потому что никому, кроме белорусов не только по крови, но и по духу, Беларусь не нужна. Ни ее язык, ни ее культура, ни ее история, которых, как всё пытаются доказать не только внешние, но и внутренние белорусофобы, как бы просто нет. В таком случае я должен согласиться с тем, что и меня, белорусского поэта, носителя национальной культуры, как бы не существует. И ладно бы только меня. С исчезновением белорусского языка бессмысленным становится всё, что сделали Купала, Колос, Богданович, Чорны, Горецкий, Быков, Короткевич, Бородулин…
И мне это принять? Так меня тогда не примет Крево. На кой ляд тогда я, как бы не существующий, моему Креву буду нужен? Вот изменим ситуацию, тогда я весь кревский. Засяду здесь в замке и попытаюсь дописать то, что не дописал из-за того, что тратил время на политику.
Кстати, если бы не занялся ей, политикой, Кревский замок был бы уже отреставрирован. Для этого мной и Владимиром Гилепом, председателем Фонда культуры, немало было сделано. Из-за политики не удалось довести дело до конца - и это единственное, о чем я сожалею.
- А как у вас происходит творческий процесс? Например, Эдгар Аллан По просто садился за стол перед чистым листом бумаги и мог часами на него смотреть, пока что-нибудь не придумает. У вас, получается, вдохновение есть, а времени нет?
- В отличии от названного вами очень хорошего поэта и писателя, я могу сколько угодно сидеть за столом над листом бумаги, или за компьютером, но ничего в итоге не высидеть.
В одном из стихотворений русского поэта Андрея Вознесенского (который, кстати, влюблен был в Беларусь) есть такое: «Стихи не пишутся - случаются». Так вот почти все, что у меня случилось, или, вернее, лучшее из всего, случилось не за столом.
Еще один русский поэт, Евгений Евтушенко, который долгие годы был моим другом и который называл себя белорусом, говорил: «То, что написано за столом, может оставаться в столе». Он правда, не всегда этому следовал, но тем не менее...
Есть два способа создания художественных текстов. Один - тот, которым ты пользуешься, потому что умеешь писать. Владеешь профессией, имеешь некие навыки, которые при желании можно назвать талантом, поэтому ты способен создавать художественные произведения. Этому способу можно научиться, поэтому можно назвать его ремесленическим. И в том нет никакой обиды, уничижения. Большинство пишет именно этим способом. Я, например, владею профессией так, что любой текст могу написать на уровне, позволяющем отнести его к литературе, к творчеству. Но дело в том, что мне самому такие тексты не нужны. От них мне (и, как следствие, читателю) ни холодно, ни жарко.
И есть другой способ. Ему невозможно научиться, такой науки нет, потому что он…Ну, скажем так: ощущение космоса. Чутье небес. Способность улавливать, слышать диктанты Бога. Это такое состояние, которое приблизительно определяется словом вдохновение, при котором ты как бы не сам пишешь, а слышишь текст - и только записываешь его. Едва успевая… А потом, перечитывая, не понимаешь, кто это написал? Если ты, то как?..
Помните пушкинское: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!»? Так он именно об этом… Так бывает, когда написанное тобой выше тебя самого. Это высшие моменты творчества. Тот, кто их испытывал, знает, что с ними ничто, ничего не может сравниться. Даже то, что испытываешь в любви. Или, может быть, это и есть любовь в высшем ее проявлении. То есть, не в потреблении любви, а в сотворении, в созидании ее.
Я был бы счастлив сказать, что все мои произведения, поэзия и проза написаны именно этим, божьим способом. Но это не так. Да вообще так быть не может, потому что это случается в невероятном духовном напряжении, в котором невозможно находиться постоянно. Но все же кое-что этим способом написалось. Не только стихотворения, что чаще всего случается, потому что это коротко, как вспышка молнии, но и поэмы, рассказы. Первой, кстати, была поэма, которая так и называлась: «Маланка» («Молния»). Потом случились «Проща», «Индия», «Сороковины», «Полонез», «Ложе для пчелы», «Тюрьма», повести «Лопатина», «На всяком свете», еще несколько вещей… Получается, что не так и мало, а?.. Все же в неплохих я отношениях с Всевышним. (Смеется).
- Кроме отношений с Всевышним, есть еще отношения с теми, кто властвует на земле. А их в вашем случае даже неплохими трудно назвать. В этом есть проблема для творчества?
- Как бы нет… Никакая власть не может отменить небесные диктанты. Иное дело, что она может как бы отменить тебя. Но только как бы. Потому что изъятие твоих книг из библиотек, исключение твоих произведений из школьных программ, твоего имени из программ телевидения и радио не является исключением из творчества. Победить в противостоянии с поэтом власти просто не дано.
- Хорошо, пусть власть не может поэта победить. Но она может давить на него, преследовать, пытаться физически уничтожить. В этом ведь есть проблема?
- Да, это власть может, и в этом проблема есть.
Тут такое дело… Невозможно угадать, когда ты услышишь то, что тебе продиктуется. Но к этому нужно быть всегда готовым. А ты в этот момент где-то… Ну, там, где теперь чаще всего мне случается бывать. Например, в тюрьме, где власть не может отменить небесный диктант, но может лишить тебя возможности записать его. Тебе просто не дают того, чем можно это сделать. Ручки, карандаша. Всем дают, у всех есть такое право, потому что оно записано в их же правилах внутреннего распорядка, а у тебя такого права нет. И когда ты спрашиваешь: «Почему?!.» - тюремщики молча тычут пальцем в небеса. Как будто лишить тебя этого права приказал тот, кто для них если не Всевышний, то некое «всевышнее существо».
Ну, не знаю, «всевышнее существо», или те, кто перед ним выслуживается, придумали эту психологическую пытку, но она мне дорого обходится. Думаю, они постоянно и практикуют ее потому, что с первого раза увидели, что для меня это действительно пытка. Я начинаю паниковать, катастрофически ощущая, как незаписанный текст исчезает, и понимая, что мне не удержать его в памяти, требую начальника тюрьмы, прокурора, просто черта лысого - и вижу, что бьюсь головой о стену. Все стрессы, гипертонические кризы, из которых мне все сложней выкарабкиваться, случались прежде всего именно из-за того, что мне не давали возможности писать. А потом уже из-за того, что не давали вовремя лекарств.
Я знаю, в какие игры играю, и прекрасно понимаю, на что способны люди, зубами уцепившиеся за власть. Поэтому принимаю как неизбежное постоянное давление, слежку, прослушивание телефонов, фальшивые милицейские протоколы, аресты, тюрьму. В прежние времена бывало и похуже. Но вот эта мелочная мстительность - она проистекает не из борьбы за власть. Она исходит из самой мелочной мстительности. Из ее природы.
- Несмотря на все это, вы прекрасно держитесь.
- Спасибо за комплимент. Но, как говорит один из моих литературных персонажей: «Мы уже не те клиенты, на которых действуют комплименты».
- А спортивную форму поддерживаете?
- Тут уж хочешь-не хочешь… Особенно после того, как в декабре 2010 года мою форму не слабо помял лукашенковский спецназ. Проломили голову, изувечили позвоночник. И если я не буду форму поддерживать, я на моем позвоночнике просто не удержусь.
А после избиения и похищения из больницы скорой помощи было еще интересней… Впрочем, есть у меня рассказ, который называется «Змена сувязяў». В русском варианте – «Реинкарнация». Публиковался в журнале «Дружба народов», размещен на сайте журнала в Интернете. Можете почитать.
- Когда вы учились в Минском техникуме связи, вы занимались борьбой, боксом. Почему вы выбрали именно эти виды спорта?
- Мой отец воевал. Побывал в штрафбате. После ранения и тяжелейшей контузии выжил, хоть его, решив, что мертвый, закопали, и в семью похоронка пришла. И когда я не только слушал его немногословные военные рассказы, но и видел, что и как он делал уже в мирное время, я думал: у мужчины, в судьбе человека, считающего себя мужчиной, должна быть хоть одна война. Это не значит, что обязательно мировая, или такая, какая шла в Афганистане, Чечне, идет в Украине. Не обязательно военная, простите тавтологию, война. Духовная, моральная. Война со злом за добро. Война за правду против лжи. Война за любовь против ненависти. За дружбу против предательства. Война за Беларусь с теми, кто против нее. И чтобы хоть в одной войне иметь шанс победить, нужно быть сильным. А поскольку я, имея характер отца, никогда (или почти никогда) не уклонялся от участия в таких войнах, вот и пытался сильным стать. Во всех смыслах.
Это теоретическое обоснование занятий спортивными единоборствами. Но было еще и практическое.
В послесталинские времена пошли амнистия за амнистией. В Минске начала 60-х, когда я учился в техникуме связи, куда ни приди - везде блатные, везде недавние зэки. В парке на тракторном, в сельхозпосёлке, на 4-м кирпичном, куда мы ездили на танцы, потому что они там были с рок-н-роллом. И как ты ни излучай миролюбие, везде тебя зацепят. Вот и приходилось тренироваться, чтобы отцеплялись. Не убегать же позорно, когда на 4-м кирпичном такие девчонки…
- В отличие от повести Горького «Мои университеты», где у Алексея Пешкова университетами стал жизненный опыт, вы получили три образования. Какой из этих периодов студенчества оставил у вас самые яркие воспоминания?
- Да все по-своему. Хоть ярче всего - первое студенчество. Потому что юность. Потом - потускнение красок. Если не подкрашивать изнутри.
В воспоминаниях о прошлом, как и в мечтах о будущем, должен быть праздник. Или хотя бы радуга над воспоминаниями.
В Минском техникуме связи мне было 15, в Литературном институте в Москве - 25. А между ними - университеты, как у Горького.
Связистом я попал сначала во Владивосток, потом в Сибирь (Тайшет), затем на Север (Норильск). Вот там и хлебнул жизненного опыта.
Главным в нем было, пожалуй, вот что. Я вдруг увидел, что живу совсем не в той стране, или, если мягче, не совсем в той стране, какой в школе, в техникуме учили меня ее видеть, и какой я ее представлял. Самой справедливой по отношению к своим гражданам страной мира. Оказалось, что это не так. И еще оказалось, что это даже не одна, а несколько стран. В Сибири - своя, на Дальнем Востоке - другая, на Севере – третья. И все они совсем не справедливые.
Например, во Владивостоке вместе з бывшими зэками я жил в бараке, где на моих глазах убили человека. Пусть никудышного, но человека. И никому за это ничего не было.
На Севере я попал на испытания новой техники, где все, кто работал с ней, облучились. Причем, достаточно сильно. Этого могло не быть, если бы не был отдан приказ (ведомство было военное) о начале испытаний без необходимого (из-за поднявшейся пурги его не смогли доставить) оборудования для соблюдения техники безопасности. И когда все мы оказались в госпитале, я лежал и думал: «Это что же за Родина у меня такая, в которой безнаказанно убивают? Что же это за страна, которая без никакой необходимости гробит своих детей? Война, что ли? Нельзя было отложить испытания, подождать, пока уляжется пурга?..»
С этого и начались мои университеты. Многое они во мне изменили, о многом я в них передумал под свист северного ветра.
- А как так получилось, что вы, получив техническое образование, решили связать жизнь с литературой? Почему поступили именно в Литературный институт?
- Потому что в том институте был самый высокий во всей стране конкурс при поступлении. Сотня на место! А после Сибири и Севера я уже не искал легких путей, их пурга замела (улыбается).
Ну а если серьезно, без, как любит говорить новый президент России Путин, пурги... Вот ты думаешь о себе, о семье, в которой вырос, а вырос я в семье довольно сложной: при будто из железа сделанном отце и словно из сказок и молитв сотканной матери. Вспоминаешь, каким ты был, и понимаешь, что стал другим. Пытаешься составить реальное представление о стране, которая оказалась не такой, какой тебе представлялась, мучаешься из-за этого, переживаешь, а толку? Чтобы был хоть какой-либо толк, нужно всё это хоть как-то, хоть кому-то высказать. Не только осмыслить, но и сформулировать, говоря сегодняшним языком, message. И оказалось, что лучше всего удается мне это сделать через художественные тексты. К тому же мне гораздо больше нравилось заниматься литературой, чем техникой. Вот тогда я и спросил себя: может быть, это и есть дело моей жизни?
На этот вопрос отвечаю до сих пор.
- Во время учебы в литинституте вы работали в газете «Знамя юности». Вас отстранили от работы за шутку в этой газете. Помните ли вы ту шутку?
- В «Знаменке», в редакции самой популярной в то время газеты собралась неплохая кампания. И когда мы с моим другом (к сожалению, ушедшим), экономистом (он не был в штате редакции) Отто Новожиловым предложили раз в неделю выпускать страницу сатиры и юмора (перед выходными по пятницам, из-за чего и страницу назвали «Пятницей»), идея была принята тут же.
Нам разрешалось шутить довольно рискованно. Именно, как мы поняли позже, разрешалось, хоть вначале нам казалось, что это мы такие смелые. На самом же деле это старая, как мир, политика: где-то сделать маленькую «дырочку», чтобы выходил пар. В Москве пар выпускался через «Клуб 12 стульев», который был «дырочкой» в «Литературной газете», а у нас эта «дырочка» была в «Знамени юности».
Не во всем соблюдая правила игры, мы иногда «переигрывали». И однажды придумали шутку про сантехника из поселка Муховичи, который читает газету, сидя на ней (улыбается). И несмотря на все наши уверения, что не имелась ввиду газета «Правда» или газета «Труд», из отдела пропаганды и агитации ЦК КПБ пришла команда с шутниками разобраться. После разноса меня освободили от занимаемой должности в секретариате редакции, а потом и вовсе…
Но вот же не зря я, начиная отвечать на этот вопрос, сразу сказал, что в то время в редакции «Знаменки» собралась неплохая кампания. С неплохим главным редактором. И когда страсти улеглись, мне предложили вернуться в газету. Правда, не в штат, а на договор, но предложили. Даже на лучших условиях, чем раньше. В то, повторяю, время! А в сегодняшней «Знаменке», как и в любой другой государственной (и уже как бы не коммунистической, не советской) газете, это просто непредставимо. А кто-то еще будет говорить, что между советизмом и лукашизмом нет разницы.
- Ваша карьера набирала стремительный рост. Даже если отбросить занимаемые должности, вы - успешный поэт и писатель, песни на ваши стихи знает вся страна. Казалось бы, что еще нужно для счастья. Что в 1999 году стало тем тумблером, который вы щелкнули, разорвав с властями?
- В конце 90-х многие стали упрекать меня в близких контактах с властью. Даже запустили сплетню, будто Лукашенко предложил мне стать то ли его помощником по культуре, то ли министром. Ничего этого не было, но я не утруждал себя оправданиями, потому что все это работало на достижение поставленной цели, которую я видел в распределении ответственности за развитие культуры, языка, образования, пытаясь перенести часть ответственности, а с ней и часть полномочий, с государственных учреждений на общественные организации: творческие и профессиональные союзы, фонд культуры и т.д. То есть, я хотел уменьшить влияние чиновников в гуманитарной сфере, где они творили всё, что им в голову взбредет, через усиление влияния общественности. Это спасало национальную культуру от разрушения, ради чего при содействии Пашкевича, тогдашнего зам. главы администрации, я организовал встречу правления Союза писателей с Лукашенко, уговорил Владимира Коноплева, которого Лукашенко поставил руководить «парламентом», провести слушания по языку и культуре, и т.д. и т.п. И наконец мы пришли к договоренности, что важные, принципиальные решения в гуманитарной сфере не будут приниматься без их обсуждения в профильных общественных организациях.
Гуманитарной сферой руководил в то время вице-премьер Владимир Заметалин, которого на парламентских слушаниях я напрямую назвал белорусофобом, врагом всего белорусского - и он объявил мне войну. Заставил министра информации расторгнуть со мной договор как с главным редактором журнала «Крыніца», наслал в редакцию журнала и в Союз писателей, где я был председателем, всяких проверяющих, подготовил для Лукашенко папку с компроматом на меня (как на националиста, каковым меня на встрече с писателями, сделав вид, будто так шутит, Лукашенко и назвал), а потом, используя административный ресурс, добился того, что на меня завели уголовное дело. Всё бы это ничего, аппаратные игры, борьба за влияние, если бы у Лукашенко не расходились, как всегда, слова с действиями. Вот мы договариваемся, к примеру, что школьные учебники по гуманитарным дисциплинам будут на белорусском языке, а они издаются на русском. «Это заметалинские дела!» - говорят мне в администрации, но ясно, что без отмашки сверху Заметалин бы на такое не решился.
Это был первый конфликт. Так скажем, мелкий. Второй - куда крупнее.
В декабре 1998 года, ничего не сказав «ни народу, ни миру», Лукашенко вдруг рванул в Москву и подписал с тогдашним президентом России Ельциным Декларацию о дальнейшем единении Беларуси и России. В содержании документа просматривалась очевидная угроза существованию Республики Беларусь как независимого государства - и Правление Союза писателей приняло по этому поводу резкое заявление. Я долго взвешивал, принимать ли его, потому что оно напрямую противоречило амбициозным устремлениям Лукашенко (у которого в самом деле были шансы возглавить «союзное государство», в Москве его многие в этом поддерживали, в том числе тогдашний премьер-министр РФ Примаков), что ставило под удар все предыдущие договоренности и мои будущие планы. Но не принять заявление было нельзя. Учебники - это учебники, а Беларусь - это Беларусь, и если ее не станет, если она растворится в «союзном государстве», то кому эти учебники будут нужны?..
На заседании правления не было кворума, что давало мне формальную возможность оттянуть решение, но я решил не тянуть. Послал моего заместителя по квартирам отсутствующих, сам взялся за телефон, кворум был собран, заявление было принято. И тут уж на меня, как на председателя Союза писателей, спустили всех собак.
Это тяжеловато было выдержать, потому что «собаки» были не только заметалинские, но и свои, науськанные спецслужбами, устроившими обычную гэбэшную разводку, чего свои не поняли. Или не захотели понять, теперь это уже не важно.
Но и это еще не всё, чаша терпения не переполнилась. Оставалась еще капля.
Лукашенко пригласил меня в Смоленск на празднование 80-летия БССР. Белорусской Советской Социалистической Республики, которая и была провозглашена 1 января 1919 года в Смоленске. Ладно, это веха в истории Беларуси, почему бы не отметить?..
И вот торжественное собрание в городском театре, на сцене три человека: Лукашенко, Селезнев (тогдашний спикер российской Думы) и архиепископ Смоленский и Калининградский, нынешний патриарх Московский и всея Руси Кирилл. Селезнев, утомленный то ли дорогой, то ли государственными заботами, просто спал на сцене, а вещали Лукашенко и Кирилл. Первый, как всегда долго, о корнях и кровном белорусско-русском братстве, о том, что мы один народ, а второй коротко вот о чем. «Если в этом зале есть образованные люди, - дав понять, что он образованный человек, начал бывший архиепископ и нынешний патриарх, - то они знают, что нет никакой отдельно взятой белоруской или украинской культуры, языка, а есть единое русское древо, на котором, привитые националистами, появились, пьющие сок этого древа, случайные ветки. Можно, конечно, ждать, пока они засохнут и сами отпадут, а можно, чтобы ничто не мешало русскому древу шуметь, зеленеть, стремиться ввысь, их обрубить».
Даже люди в зале, в большинстве своем просто согнанные на это мероприятие, отреагировали на выступление архиепископа сдержанно. А президент Республики Беларусь встал и зааплодировал.
Чему ты аплодируешь? Если нет белорусской культуры, языка, что тогда есть в Беларуси белорусское? Чего ты в таком случае президент? Президент усыхающих веток на русском древе?.. Я попытался ему об этом сказать, он отмахнулся: мол, занимайся своими делами, ты ничего не понимаешь в политике.
А что тут понимать? Какие дела могут быть с человеком, с белорусом, который публично (пусть в политических, да в каких угодно целях!) от Беларуси отрекается. Меня потом все артисты театра спрашивали: «Что это такое?..»
Он не белорус - вот что это такое. И я вовсе не имею ввиду всякие домыслы (они меня не интересуют) о его отце. Национальность - это не столько кровь, сколько впитанная тобой культура. Он ее, белорусскую культуру, не впитал. Можно, конечно, сказать, что это не вина его, а беда, но Беларуси, которую он более 20 лет жестко, преследуя в ней всё действительно белорусское, как вражеское, русифицировал, а теперь вдруг надумал «мягко беларусифицировать», от этого не легче.
Белорус, если он белорус, никогда не скажет, как Лукашенко: «Белорусский язык бедный, на нем нельзя выразить ничего великого». Это тоже самое, что сказать о матери: «Она дура, чего от нее ждать?» Он не впитал язык, не вдохнул (по внешним ли, по внутренним причинам) белорусский дух. И когда он от этого отмахнулся, я тоже махнул рукой. И уехал. От него, от всех заметалиных, от их собак, от чужих и своих…
В конце 90-х я был уверен, что принял правильное решение. Позже - нет. Или, так скажем, не совсем уверен. Когда говорил об этом с Василем Быковым, он категорично утверждал, что все я сделал правильно. Возможно, он был так категоричен по той причине, что, мягко говоря, не уважал Лукашенко.
Вообще надо заметить, что бессменно-первый белорусский президент, несмотря на свои невероятные карьерные успехи, прожил жизнь без уважения приличных людей. У него еще, вроде, есть время такое положение дел исправить, но не наблюдается стремления к этому. Ему, как и всем правителям с неограниченной властью, куда больше нравится внушать страх, чем уважение.
В отличие от Быкова, довольно много близких мне людей, в том числе Рыгор Бородулин, Геннадий Буравкин, которые хоть и относились к Лукашенко также, как Быков, в правильности моего решения сомневались. Считали, что, оставшись в приближении к власти, имея на нее влияние, я мог бы сделать для Беларуси больше, чем в оппозиции. Может быть. Но это была бы уже другая история. И вряд ли моя.
- И вот вы уезжаете в Польшу, а потом в Финляндию. Тогда, насколько мы помним, придумали абсурдную историю, чуть ли ни как у Станислава Шушкевича с ящиком гвоздей.
- Да, но все гвозди из досок повылезли, кирпичи и камни, из которых строил мне тюрьму вице-премьер, рассыпались - и уголовное дело было прекращено «в связи с отсутствием состава преступления». Лукашенко потом сказал на какой-то пресс-конференции: «Это я Некляева спас». Ну, ладно, спас так спас. Я даже собирался ему телеграмму благодарственную дать. В стихах на финском языке. Чтобы понял, как глубоко благодарен. Но молодая финка на почте никак не могла понять, чего я от нее хочу. Я и так, и этак, по-фински, по-английски: «Sähke, telegram», - хлопает глазами. Потом оказалось, что слова-то она понимает, просто такой услуги, как передача телеграмм, в почтовом ведомстве развивающейся Финляндии нет. Давно кончилась за ненадобностью. Какие телеграммы, когда у всех в карманах девайсы фирмы «Nokia».
Вот так. Ни нефти, ни газа, вообще ничего, кроме камней да леса, нет, а уровень жизни один из самых высоких в Европе. И преимущественно за счет производств с высокими технологиями. А мы до сих пор даже телефона своего так и не сделали. И знаете, почему? Потому что Лукашенко с его диктаторскими замашками, с его, не дающей развиваться, стабильностью, это услуга, которая давно кончилась за ненадобностью.
А он все посылает и посылает нам телеграммы: «Я вас спасаю».
- Как вам жилось четыре года в эмиграции? Как был обустроен ваш быт? Как чувствовали себя внутренне? Мучала ли ностальгия?
- Жилось по-разному. В Польше сложнее. В Финляндии, куда меня пригласили на место переехавшего в Германию Василя Быкава, проще. Не очень большой, но был грант города Хельсинки. Квартира. А в Варшаве жил на балконе у моих студенческих друзей. В однокомнатной панельке не хватало места, чтобы поставить раскладущку. Денег, чтобы снять угол, не было. Спустя время, правда, Адам Михник помог, поселил в интернате «Gazety Wyborczej».
Но главные трудности были не бытовые. Трудно было осознать, что в 50 лет твоя жизнь начинается с нуля. Как на часах с полуночи.
В Хельсинки есть церковь, вырубленная в скале. Ну, такая, какими были церкви первых христиан, которые в них укрывались. Без никаких украшений, без ничего. Только крест. Вот в нее я приходил и часами смотрел на свою жизнь без никаких украшений. Смотрел и думал. О кресте, о Боге, взошедшем на крест. Что им двигало? Да, любовь, это я знаю. А чего не знаю? Что еще? И вдруг подумал, что совесть. Он испытывал не только любовь, но и стыд. За фарисеев, за служителей церкви, в которой поселились торговцы, за Пилата, который умыл руки, за своих апостолов, которые долго в него не верили, не понимали его, и вовсе не только один из них его предал...
Бог в человеке - это совесть. Бестелесный, в отличие от желудка, орган, ответственный не за переваривание жратвы, а за нравственность, за мораль. И вот с этим я вышел однажды из той церкви, оставив там всё, что меня мучило, беспокоило: мне стала совершенно ясно, что мне делать, как и чем мне дальше жить.
Что касается ностальгии, то нет, ей не мучался. Накатывало иногда, но спасала работа. Днём и ночью писал, сутками не спал. Не отрывался от письма, писал роман «Лабух», книгу стихов «Так» с поэмой «Ложе для пчелы», повести, рассказы... Теперь вспоминаю - и кажется, что никогда раньше и никогда позже мне так хорошо не писалось. И ни себе самому, ни кому-то не могу объяснить, почему?
Возможно, Бог подарил мне эти четыре года, этот творческий пир за то, что я все же не предал в себе поэта. «Поэзию не предал, видит Бог!» - как написал в стихотворении, посвященном Евтушенко, который позже вместе с другими моими друзьями-поэтами вытаскивал меня из тюрьмы.
Стихотворение, кстати, о нашем цеховом братстве. Вот о нем, потому что оно не перешло, не перелилось из нашего времени в нынешнее, во мне ностальгия, которая давно стала не только тоской по родине.
- Почему вернулись из Финляндии в Беларусь? Ведь здесь ничего не изменилось.
- В том-то и дело, что изменилось. Стало хуже, чем было.
Первый раз к мысли о возвращении меня подтолкнула смерть Василя Быкова. Не стану рассказывать, как это случилось - всё об этом рассказано в притче «Шмель и странник». Вещи, кстати, не написанной, а продиктованной, поэтому одной из лучших моих вещей.
Я приехал, чтобы проститься с Быковым. Успел проститься с живым. После похорон вернулся в Хельсинки, стал искать камень, который он попросил при последней встрече привезти и поставить на его могилу - и все не покидала меня какая-то беспокойная печаль. Да, она связана была с уходом не стороннего человека, с которым у меня одно время были непростые отношения, но не только с этим. В этом чувстве было даже больше беспокойства, чем печали, и однажды ночью, дописав одну из поэм, я стал смотреть новости в Интернете и наткнулся на информацию о девочке, которая в полумиллионном (!) белорусском городе одна-единственная пошла в белорусскоязычный класс. Одна-единственная! И это стало вторым, решающим толчком к мысли о возвращении. «Вот ты здесь пишешь, пишешь, пишешь, а кто это там читать будет?..»
Меня вернул на Родину родной язык. Я не смог смотреть издали на то, как он умирает, чтобы потом найти и поставить камень на его могилу. Это было бы не только предательством поэзии, но и поэта в себе.
В целом взрослый опыт эмиграции, как и юношеский опыт Сибири и Севера, дал мне многое. Это не была география. Вернее, была, но не внешняя: приехал в Норильск и сфотографировался под Северным сиянием. Это была география внутренняя: открытие морей и пустынь, гор и низин в самом себе. Весьма интересная наука. В моей школе жизни она, можно сказать, основной предмет.
- Сразу после возвращения из эмиграции вы начинаете заниматься политикой. Принимаете участие в президентских выборах. В день голосования вас избивают, потом похищают из больницы скорой помощи и заключают в тюрьму. Не пожалели о решении вернуться в Беларусь?
- Нет. Как ни о чем не жалел и тогда, когда из Беларуси уехал. Я вообще не имею привычки жалеть, сожалеть о том, что сделано. Разве только о том, что не сделано, как в случае с реставрацией Кревского замка.
Но давайте по порядку.
Я занялся политикой не сразу. Несколько лет занимался делами белорусского ПЕН-Центра, в котором меня избрали президентом. Именно, как написано во всех уставах всех национальных ПЕН-центров, президентом. Так что некоторое время, несмотря на указ Лукашенко о том, что президентом быть может только он, президентов в Беларуси все же было два.
Целью моего участия в президентских выборах 2010 года была смена власти. Кто-то в моем избирательном штабе, как потом оказалось, ставил иные цели, я - только эту. Отсюда и последствия: нападение спецназа, избиение, больница скорой помощи, тюрьма.
Кто-то утверждает, что цель была недостижима. Может, и так. Но я шел к ней. И никто мне не докажет, потому что нет таких доказательств, что в любом случае не дошел бы. Мог дойти, если бы не предательство. Если бы без моего ведома план Площади не был изменен. И в результате рухнул.
После 2010 года встал вопрос: что делать дальше? Самым верным решением был бы уход из политики. Пришел, попытался, не получилось - ушел. Я так и поступил бы, если бы власть не поступила со мной так подло. То, что я использовал конституционное право участвовать в выборах, стать кандидатом в президенты, никому не давало права меня избивать, арестовывать, пытать, тащить из больницы голого на мороз. Да еще издеваться над любимой женщиной, в которой 2010 год до сих пор болит. В прямом, и не в каком-то переносном смысле. Всё это требовало сатисфакции - и я решил готовить Площадь-2015.
Имея опыт 2010 года, планами своими я не спешил делиться. Тем более, что у меня почти не было союзников. Все настраивались на новые тренды. На диалог и всякое такое. Но ни новые тренды, ни диалог и всякое такое предопределили невозможность белорусской Площади. Предопределил это украинский Майдан. Вернее, события, начавшиеся после него.
Когда я начал готовить Площадь, я просчитывал всякие возможности и варианты, не мог просчитать, предугадать войну в Украине. Да и никто не мог. Этого просто не могло быть. Но это случилось. И когда в Киеве, а потом на Донбассе прозвучали выстрелы и пролилась кровь, я понял, что не судьба. Площади-2015 в Минске не состояться. Её истерическим страхом затопчет государственная пропаганда.
Так что мне делать оставалось в политике, в оппозиции? Пить кофе на всяких симпозиумах и конференциях под разговоры о диалоге?
Я никогда кофе не любил.
- И, тем не менее, по сей день вы остаетесь в политике.
- Это внешне. Внутренне - нет. Я вернулся в литературу. И она, вроде, не против моего возвращения. Но ведь всегда что-то остается там, откуда уходишь. И литература не против того, чтобы я продолжал делать всё, что могу, на что еще есть силы, для изменения той постыдной, не человеческой, не белорусской жизни, которой живем. Впрочем, если бы я даже занялся сейчас балетом, все равно кто-то заподозрил бы, что это замаскированная политика.
- Вы вспомнили Майдан. Когда я смотрел на YouTube видео вашего выступления, у меня мурашки шли по коже. А что чувствовали вы, когда поднялись на сцену перед таким огромным количеством людей?
- Вот то же самое я чувствовал, что и вы. Только в миллион раз сильнее, потому что передо мной был миллион живых людей, наполненных чувством свободы.
Вообще свобода - это чувство. Без него она - пустое слово. Как и слова о демократии, правах человека… Особенно для тех, кто живет в не свободной, бесправной стране, где свободу невозможно почувствовать, потому что ее нет.
Так вот на Майдане она появилась! Как будто ветром сквозным повеяло, хотя было безветренно. И этот ветер свободы, ее энергия, излучаемая миллионом людей, такими волнами накатывали, такими порывами летели на сцену, что я наклонялся вперед, чтобы устоять. И сердце просто грохотало в груди: «Вот оно! То, о чем говорили мне, о чем сам говорил другим, но не знал, что это такое, потому что не чувствовал…»
Вообще-то у меня немалый опыт выступлений перед тысячными аудиториями, в залах и на стадионах, где всё бывало. И восторги, и овации, и цветы с подарками… Но такого не было. Подарить чувство свободы - это не цветами забросать. И я навсегда останусь благодарным Майдану за это чувство. За то, что знаю теперь, что это такое. А когда ты знаешь, чувствуешь свободу, тогда понимаешь весь глубинный смысл борьбы за нее.
- Если вы занимаетесь теперь, как говорите, не политикой, а литературой, за что вас тогда постоянно арестовывают, сажают? Вам не кажется, что дело не в вашей виновности или невиновности, а просто так действует чья-та злая воля?
- Возможно. Я ведь уже говорил о каком-то «высшем существе», на которое ссылаются тюремщики. Но это банально, неинтересно. А вот недавно я узнал о причинах моих арестов кое-что поинтересней.
Знаете, у многих людей, и у меня тоже, есть такие не друзья, не знакомые - спутники жизни. Этакие наблюдатели за ней. Так вот мой спутник-наблюдатель еще со студенческих лет следит за всем, что я делаю. Как живу, что пишу. Оценивает все мои книги, поступки - и обязательно делится своими умозаключениями. Делает он это скорее всего от скуки, потому что просидел всю жизнь в каком-то исследовательском, где так ничего, кроме меня, и не исследовал, институте. И вот в этом институте он умозаключил, что я намеренно создаю ситуации, в которых меня арестовывают, чтобы выглядеть героем и собой любоваться. И призвал меня честно признаться в этом.
Вам это ничего не напоминает? Ну, того, что проскакивает в последнее время в СМИ? Даже в независимых. Мол, нормальная оппозиция концерт показывает, а не нормальная протест устраивает… чтобы себя показать. Вот в связи с этим я и ответил моему спутнику жизни, что готов честно во всем признаться, если мы хоть раз полюбуемся собой вместе. Что ради этого я даже нижнее место на тюремных нарах по давнему знакомству ему уступлю…
Не захотел. «Во мне нет, - написал, - самолюбования». И хоть он не выполнил поставленного мной условия, я все же кое в чем признался. Вот что я ему написал:
«Знаешь, в чем-то ты, может, и прав. В последнее время, что я ни сделаю, обязательно найдется кто-то, кто обвинит в пиаре, в самолюбовании. И призывает в этом признаться. Ну, если уж кому-то нестерпимо этого хочется, что ж...
Да, случается, что я собой любуюсь. Но не на трибунах съездов, симпозиумов, конференций, о которых забываешь еще до того, как они начались. И даже не на сценах, не на стадионах, где я налюбовался собой (в чем признаюсь) в молодости, читая стихи, которые слушали тысячи людей.
От меня тогдашнего мало что осталось, но добавилось другое. Это то во мне, что одолевает ранее непреодолимое. Панический, мерзкий страх перед тупой силой, перед опасностью, которая грозит всеми возможными болями, издевательствами, потерями - вплоть до потери жизни. Я такой страх пережил - и выдавил его из себя. Это удалось мне далеко не сразу: сквозь боль бессилия, через в кровь искусанные губы… И невыносимый стыд, и ненависть к себе из-за своей слабости просто прожигали мне голову от лба до затылка, которым бился я о стену отчаяния, пока не почувствовал: не боюсь.
Я обычный человек со всеми человеческими слабостями - и большинство из них как были во мне, так и остались. Но одной из них, той, которая делает человека животным, мужчину крысой, я смог избавиться, хотя казалось, что это невозможно. И этого следовало добиваться не только потому, что сейчас, что бы со мной ни случилось, если даже смерть - я умру без мерзкого страха. На это стоило бросить все усилия еще и потому, и даже больше потому, что тот человек во мне, каким хотел я быть, победил того, каким я был. Вот этим в себе, а не собой, я любуюсь, так как это не было мне дано, как талант писать стихи, а я сам создал в себе это новое качество, победив в себе труса, который читал на стадионе как бы крамольные стихи, а после шел и оглядывался: не заберет ли КГБ?
Кстати, а как ты: не оглядываешься?..»
- Последний вопрос к вам только как к поэту, литератору. Что сейчас на вашем рабочем столе?
- Вторая часть романа под условным названием «На кресте». Первая часть уже не на столе, а в столе…
Главный персонаж романа - Янка Купала. Хотя мог быть и кто-то другой, потому что роман в общем-то о старой, как мир, проблеме: художник в тоталитарном государстве.
Мы горазды осуждать тех поэтов, писателей, которые не находили в себе сил противостоять системе, а вписывались в нее. Ну, как в 30-е годы Купала, который за это уже получил своё от сегодняшних смелых парней: ах ты такой-сякой Каян Лупака!
А я задался вопросом: что было бы, если бы я оказался на его месте? И если бы оказались вместе со мной в том времени сегодняшние смелые парни? И если бы позвал вдруг меня (их) Сталин и сказал (предложил) написать стихи о партии? Или меня (кого-то из них) выдвинули бы на Гитлеровскую премию? И Гитлер бы спросил, вручая: «Ты чего это в сторону рожу воротишь? Сталинскую премию получать - нормально, а Гитлеровскую - западло? А какая разница, если я здесь то же самое, что он там?..»
Вот такие (приблизительно) вопросы. И хоть любые вопросы почти всегда интереснее любых ответов, у меня есть надежда, что пока я жив-здоров и способен не только писать, но и слышать те, о которых говорил, небесные диктанты, мне и ответа удастся найти не безынтересные. Вот этим и буду продолжать заниматься, потому что из вопросов и ответов состоит и политика, и литература, и вся наша жизнь, в которой на вопрос: «Что она такое?» - нет ответа.